Нередко в минусинских, кызылских, красноярских домах мне доводится встречать отдельную полочку для книг. Обычно томики стоят по старой моде в сервантах, за стеклянными дверцами, ровненько, подобранные под цвет, размер. А на полочке, висящей, как правило, возле дивана или кровати, книги потрёпанные, с затёршимися обложками – видно, что их часто берут в руки…
На такой полочке можно увидеть классиков Распутина, Шукшина, Астафьева, а рядом тех, о ком в Москве, кажется, надёжно забыли (если когда-то действительно знали), – Черкасова, Чмыхало, Сартакова, Маркова. С недавних пор стали встречаться книги Михаила Тарковского – благо его трёхтомник издан в Новосибирске и разошёлся в основном по Сибири…
Выбор владельцев таких полочек понятен – им хочется читать о своём.
Я вот, честно признаться, не могу утверждать, большая или нет величина Валентин Распутин в масштабах мировой литературы. Но для меня он один из главных писателей потому, что написал несколько произведений о той жизни, какую я видел в детстве, потому, что герои его повестей и рассказов произносят те слова, какие произносила моя бабушка, деревья и травы называются так, как называли их в нашем городке, в деревнях вокруг… И, конечно, Распутин мне ближе, чем многие и многие лауреаты Нобелевской премии, мудрецы прошлого, нынешние виртуозы слова…
Чем дольше я живу вдалеке от малой родины, тем чаще беру в руки книги, где написано о моей малой родине и её окрестностях – о Туве, Красноярской, Минусинской, Алтайской, Иркутской земле… В итоге и у меня появилась такая же полочка – с десяток книг.
Недавно она пополнилась ещё тремя – толстым трёхтомником, который я привёз из Красноярска. Его мне подарил автор, Владимир Шанин. Называется –«Суриков, или Трилогия страданий», издан в Красноярске, тираж две тысячи экземпляров.
Признаюсь, сначала я колебался, брать ли эти три книги с собой в Москву. Груза было много, биографиюСурикова, как мне казалось, я знал неплохо; хотел оставить у знакомых. Но полистал и тут же наткнулся на знакомое – «Минусинск», «Таштып», «сойоты», «Кебеж», «Кача»…
Трилогия Владимира Шанина – не биография Василия Сурикова в строгом смысле слова. Автор зачерпывает намного глубже. Например, в первом томе (без малого 600 страниц) – «Деревья живут корнями» – о самом художнике рассказывается совсем немного, основное авторское внимание сосредоточено на предках Сурикова, его деде, дядьях, отце, матери, на жизни Красноярска середины XIX века (одна из частей так и называется – «Красноярские обыватели»). В конце тома Василий только-только заканчивает уездное училище.
В двух других томах динамика слегка увеличивается. О жизни в Петербурге, Москве, о поездках Сурикова за границу автор пишет не столь подробно, зато о визитах в Красноярск – возможно досконально, почти подённо.
Кстати сказать, связь Сурикова с Сибирью, это удивительный пример преданности родной земле. При любой возможности он старался навестить места, где прошли его детство и юность. А это был тяжёлый и долгий путь, занимающий на лошадях не одну неделю. Лишь последнюю поездку, в 1914 году, за два года до смерти, художник совершил комфортно, на поезде.
Труд Владимира Шанина, особенно первый том, имеет абсолютно документальную основу – воспоминания самого Сурикова, записанные Максимилианом Волошиным.
Книга Волошина о Сурикове, это настоящий подвиг. К сожалению, обстоятельства и поэтическая натура Волошина (отвлекался на другое), не позволили книге выйти при жизни художника, да и вообще целиком она была опубликована лишь в 70-е годы прошлого века. Но достойно уважения, как певец Киммерии, сам художник и уже известный поэт, Волошин ежедневно на протяжении нескольких недель ходил к Сурикову, слушал его воспоминания, а потом торопился записать услышанное.
«Наши беседы длились в течение января месяца. Во время рассказов Василия Ивановича я тут же делал себе заметки, а вернувшись домой, в тот же вечер восстановлял весь разговор в наивозможной полноте, стараясь передать не только смысл, но и форму выражения, особенности речи, удержать подлинные слова».
Эх, будь тогда в распоряжении Волошина диктофон! (Пусть некоторые и утверждают, что голова – лучший диктофон, совершеннейший компьютер, всё же память удержать всё неспособна, она часто отторгает незнакомое, непонятное). Но и то, что было перенесено на бумагу – драгоценно.
Владимир Шанин и начинает свою трилогию со знакомства Сурикова и Волошина, согласии Сурикова рассказывать о своей жизни: «Мне и самому всегда хотелось знать о художниках то, что вы хотите обо мне написать, и не находил таких книг. Я вам всё о себе расскажу по порядку. Сам ведь я записывать не умею. Думал, так моя жизнь и пропадёт вместе со мною. А тут всё-таки кое-что останется».
В итоге нам осталось чуть ли не единственное свидетельство того, как жил Красноярск, окружающая его земля в середине XIX века человека, там родившегося, выросшего. Конечно, есть воспоминания декабристов, путешественников, чиновников и военных, есть страницы великого «Жития» Аввакума, но всё это люди извне, люди из другого мира, другой культуры, а здесь – свой, без преувеличения, из толщи народной.
В книге Владимира Шанина сценки суриковских воспоминаний облечены в художественную форму, вплетены в сюжет, дополнены документами из архивов. Но в чём-то из-за этого они потеряли свою остроту, яркость. Лаконичность Сурикова зачастую ужасает. Вот пример. Суриков достаёт из сундука, где у него хранились особенно дорогие ему вещи, платок и рассказывает:
«Этот платок бабушка моя на голове носила. Это его для двух сестёр купили и пополам разрезали. Приданое моей матери всё украли – только это осталось. В Сибири ведь разбои всегда. На ночь, как в крепость, запирались. Я помню, ещё совсем маленьким был. Спать мы легли. Вся семья в одной постели спала. Я у отца всегда «на руке» спал. Брат. Сестра. А старшая сестра, Елисавета, от первого брака, в ногах спала. Утром мать просыпается: «Что это, говорит, по ногам дует?». Смотрим, а дверь разломана. Грабители, значит, через нашу комнату прошли. Ведь если б кто из нас проснулся, так они бы всех нас убили. Но никто не проснулся, только сестра Елисавета помнит, что точно ей кто ночью на ногу наступил. И всё приданое материно с собою унесли. Потом ещё платки по дороге на заборе находили. Да матери венчальное платье на Енисее пузырём всплыло: его к берегу прибило. А остальное так и погибло».
Сегодня ту жизнь, что была лет сто пятьдесят – двести назад принято идеализировать. Но стоит наткнуться на подобные свидетельства, и идеализация рассыпается в прах.
«Жестокая жизнь в Сибири была. Совсем XVII век. Кулачные бои помню. На Енисее зимой устраивались. И мы мальчишками дрались. Уездное и духовное училища были в городе, так между ними антагонизм был постоянный. Мы всегда себе Фермопильское ущелье представляли: спартанцев и персов. Я Леонидом Спартанским всегда был.
Мальчиком постарше я покучивал с товарищами. И водку тогда пил. Раз шестнадцать стаканов выпил. И ничего. Весело только стало. Помню, как домой вернулся, мать меня со свечами встретила.
Двух товарищей моих в то время убили. Был товарищ у меня – Митя Бурдин. Едет он на дрожках. Как раз против нашего дома лошадь у него распряглась. Я говорю: «Митя, зайди чаю напиться». Говорит – некогда. Это шестого октября было. А седьмого земля мёрзлая была. Народ бежит, кричат: «Бурдина убили». Я побежал с другими. Вижу, лежит он на земле голый. Красивое, мускулистое у него тело было. И рана на голове. Помню, подумал тогда: вот если Дмитрия Царевича писать буду – его так напишу.
Его казак Шаповалов убил. У женщин они были. Тот его и заревновал. Помню, как на допрос его привели. Сидел он так, опустив голову. Мать его и спрашивает: «Что ж это ты наделал?» – Видно, говорит, чёрт попутал. – У нас совсем по-иному к арестантам относились.
А другой у меня был товарищ – Петя Чернов. Мы с ним франты были. Шёлковые шаровары носили, поддёвки, шапочки ямщицкие и кушаки шёлковые. Оба кудрявые. Весёлая жизнь была. Маскировались мы. Я Тройкой правил, колокольцы у нас ещё валдайские сохранились – с серебром. Заходит он в первый день пасхи. Лёд ещё не тронулся. Говорит: «Пойдём на Енисей в проруби рыбу ловить». – Что ты? в первый-то день праздника? – И не пошёл. А потом слышу: Петю Чернова убили. Поссорились они. Его бутылкой по голове убили и под лёд спустили. Я потом его в анатомическом театре видел: распух весь, и волосы совсем слезли – голый череп.
Широкая жизнь была. Рассказы разные ходили. Священника раз вывезли за город и раздели. Говорили, что это демоны его за святую жизнь мучили. Разбойник под городом в лесу жил. Вроде как бы Соловья-разбойника».
«Жестокая жизнь… Широкая жизнь…» Люди не ценили ни чужую жизнь, ни свою. «Краснояры сердцем яры», – вспоминает Суриков поговорку.
Он сравнивал жизнь в Красноярске в середине XIX века с XVII веком. Но и в середине века ХХ-го она, видимо, не слишком изменилась. Рассказы моего отца, родившегося в Красноярске в 1944 году, по сути, ничем не отличались от рассказов Сурикова, да и сам я помню, как в Минусинске на ночь запирали ставни – не просто на крючок, а всерьёз – просовывали стальные штыри внутрь избы, замыкали там; как закладывали ворота толстенными слегами, спускали с цепи собак, которые жили днём на заднем дворе, не видя чужих и потому рвущие вора без лая – сразу. А вздох перед сном: «Дверь закрючил», – был синонимом «спокойной ночи».
Жили хоть и в обществе, но каждая семья отдельно, ожидая даже от соседей плохого. И нередко именно соседи больше всех радовались беде, произошедшей у ближних… Это было и в жизни семьи Сурикова, когда молодым ещё человеком умер его отец – помощи его матери с детьми от людей почти не было. Наверное, недаром позже художник не раз соединял на своих полотнах трагедию и веселье. Особенно ярко это выражено в «Боярыне Морозовой», да и в «Утре стрелецкой казни» немало если и не развесёлых, но уж точно оживлённых скорым зрелищем рож. Интересно, что в момент разговоров с Волошиным Суриков, человек давно московского мира, не стеснялся, после описанных Тургеневым, Толстым ужасов истязаний и казней, не только вспоминать о своих отроческих впечатлениях, но и рассуждать о некоторой пользе истязаний для зрителя:
«А нравы жестокие были. Казни и телесные наказания на площадях публично происходили. Эшафот недалеко от училища был. Там на кобыле наказывали плетьми. Бывало, идём мы, дети, из училища. Кричат: «Везут! везут!». Мы все на площадь бежим за колесницей. Палачей дети любили. Мы на палачей, как на героев, смотрели. По именам их знали: какой Мишка, какой Сашка. Рубахи у них красные, порты широкие. Они перед толпой по эшафоту похаживали, плечи расправляли. Геройство было в размахе. Вот я Лермонтова понимаю. Помните, как у него о палаче: «Палач весело похаживает...». Мы на них с удивлением смотрели – необыкновенные люди какие-то.
Вот теперь скажут – воспитание! А ведь это укрепляло. И принималось только то, что хорошо. Меня всегда красота в этом поражала, – сила. Чёрный эшафот, красная рубаха – красота! И преступники так относились: сделал, – значит, расплачиваться надо. И сила какая бывала у людей: сто плетей выдерживали, не крикнув. И ужаса никакого не было. Скорее восторг. Нервы всё выдерживали.
Помню, одного драли; он точно мученик стоял: не крикнул ни разу. А мы все – мальчишки – на заборе сидели. Сперва тело красное стало, а потом синее: одна венозная кровь текла. Спирт им нюхать дают. А один татарин храбрился, а после второй плети начал кричать. Народ смеялся очень. Женщину одну, помню, драли – она мужа своего, извозчика, убила. Она думала, что её в юбках драть будут. На себя много навертела. Так с неё палачи как юбки сорвали – они по воздуху, как голуби, полетели. А она точно кошка кричала – весь народ хохотал. А то ещё одного за троежёнство клеймили, а он всё кричал: «Да за что же?».
Смертную казнь я два раза видел. Раз трёх мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был, вроде Шаляпина, другой старик. Их на телегах в белых рубахах привезли. Женщины лезут – плачут, – родственницы их. Я близко стоял. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Два упали. А парень стоит. Потом и он упал. А потом, вдруг вижу, подымается. Ещё дали залп. И опять подымается. Такой ужас, я вам скажу. Потом один офицер подошёл, приставил револьвер, убил его. Вот у Толстого, помните, описание, как поджигателей в Москве расстреливали? Там у одного, когда в яму свалили, плечо шевелилось. Я его спрашивал: «Вы это видели, Лев Николаевич?». Говорит: «По рассказам». Только, я думаю, видел: не такой человек был. Это он скрывал. Наверное, видел.
А другой раз я видел, как поляка казнили – Флерковского. Он во время переклички ножом офицера пырнул. Военное время было. Его приговорили. Мы, мальчишки, за телегой бежали.
Его далеко за город везли. Он бледный вышел. Всё кричал: «Делайте то же, что я сделал». Рубашку поправил. Ему умирать, а он рубашку поправляет. У меня прямо земля под ногами поплыла, как залп дали».
Многие из этих эпизодов читатель найдёт в первом, на мой взгляд, наиболее интересном томе трилогии Владимира Шанина. А также отправится вслед за дедом художника Василием Ивановичемв Туруханск, с дядей Марком Васильевичем на тогдашнюю границу с Китаем (нынешняя граница Хакасии и Тувы), заглянет к молоканам в деревню Обетованную, переименованную по распоряжению генерал-губернатора Восточной Сибири в Иудино; поживёт с маленьким Василием в Сухом Бузиме (ныне село Сухобузимское недалеко от Красноярска)…
Кстати, Владимир Шанин, видимо, неспроста много места уделил вопросу, отчего у дяди Сурикова такое необычное имя – Марк (в роду в основном были Василии да Иваны), – наверняка автор знает, какие теории о заговоре против России выстраивали некоторые наши почвенники на основе отчестваМартынова, убийцы Лермонтова, «Соломонович»… Если верить Шанину, на имени Марк настоял священник…
Автор приводит множество документов, интереснейших подробностей жизни людей тогдашнего времени, описывает службу енисейских казаков, которые, несмотря на небольшую численность, занимали огромную территорию Сибири и поддерживали на ней государственный порядок.
Кстати, выше я употребил неудачное выражение «из толщи народной». Во-первых, оно пафосное, а во-вторых, не совсем верно в отношении Василия Сурикова… Да, конечно, он вышел из самой что ни на есть народной толщи, но семья Суриковых всё же выделялась из большинства других казачьих, да и вообще красноярских семей.
«Дядя Марк Васильевич и Иван – образованные были, – вспоминал художник. – Много книг выписывали. Журналы «Современник» и «Новоселье» получали. Я Мильтона «Потерянный Рай» в детстве читал, Пушкина и Лермонтова. Лермонтова любил очень. Дядя Иван Васильевич на Кавказ одного из декабристов, переведённых, сопровождал, – вот у меня есть ещё шашка, что тот ему подарил. Так он оттуда в восторге от Лермонтова вернулся. Снимки ассирийских памятников у них были. Я уж иногда в детстве страшную их оригинальность чувствовал. Помню, как отец говорил: вот Исаакиевский собор открыли... вот картину Иванова привезли...»
Отец Сурикова, кстати сказать, был чиновником, что очень расстраивало его родню – строевых казаков. По его стопам пошёл и сын, который без преувеличения чудом (почти фантастическое стечение обстоятельств) из рядовых писарей вырос в великого художника. Впрочем, казацкое происхождение Василий Иванович помнил всегда. «Душа так и радуется, – писал он брату, – что мы с тобой такого роду хорошего, казачьего роду». И многие лица на его полотнах, это лица казаков и казачек. Даже фельдмаршал Суворов срисован со старого казачьего офицера, которого Суриков часто видел в Красноярске…
Одно замечание не совсем по теме… В последнее время как-то особенно неистово кричат о традициях, традиционном искусстве, пытаются определить чёткие критерии искусства и не-искусства. Всё чаще и чаще можно услышать призывы запретить, оградить… У Волошина есть интересный эпизод, связанный со взглядом Сурикова на новую в то время живопись:
«Однажды мне случилось быть вместе с Василием Ивановичем в галерее С.И. Щукина. Одновременно с нами была другая компания. Одна из дам возмущалась живописью Пикассо. Василий Иванович выступил на его защиту:
«Вовсе это не так страшно. Настоящий художник именно так всякую композицию и должен начинать: прямыми углами и общими массами. А Пикассо только на этом остановиться хочет, чтобы сильнее сила выражения была. Это для большой публики страшно, а для художника очень понятно».
По-моему, золотые слова.
…Суриков умер в 1916 году, в шестьдесят восемь лет. Наверное, вовремя умер. Тяжело представить, как бы страдал он, бессильный старик, видя, что происходит в России, в Сибири. Как ломается родной ему мир…
Последние двадцать с лишним лет идёт возрождение казачества. В том числе и енисейского. Сложно судить, насколько это возрождение жизнеспособно, органично. Пока больше вспоминают о прошлом, чем реально восстанавливают те станицы, что стояли некогда на южных рубежах Енисейской губернии, тянулись вниз по течению Енисея до Новой Мангазеи (Туруханска). Но остались потомки казаков – люди здорового, «хорошего роду». Краснояры. На них надежда.